Глава 24

Притворное сочувствие. – Светская тюремная жизнь. – По стопам чикагских мучеников. – Преследования анархистов. – Страх и ненависть в Нью-Йорке. – Последний рывок жизни.

Буффало настаивал на моей экстрадиции, но Чикаго просил достоверных данных по моему делу. Я участвовала в нескольких слушаниях в суде, и при любой возможности окружной прокурор из Буффало предоставлял много косвенных доказательств, чтобы убедить штат Иллинойс выдать меня. Но Иллинойс требовал прямых доказательств. Где-то была загвоздка, которая вызывала ещё больше задержек. Я думала, возможно, за этим стоит начальник полиции О’Нилл.

Отношение начальника ко мне поменяло поведение всех полицейских из участка на Харрисон-стрит. Надзирательница и два офицера, закреплённые за моей камерой, начали периодически баловать меня. Офицер с ночной смены теперь часто приходил с полными руками посылок, внутри которых были фрукты, конфеты и напитки покрепче виноградного сока. «От друга, который держит пивную за углом, — говорил он. — Твой поклонник». Надзирательница дарила мне цветы от того же незнакомца. Однажды она принесла известие, что он собирается послать мне отличный ужин в будущее воскресенье. «Кто этот человек и почему он мной восхищается?» — спросила я. «Ну, мы все демократы, а Мак-Кинли — республиканец», — ответила она. «Не говорите, что вы рады, что в Мак-Кинли стреляли!» — воскликнула я. «Ну не то, чтобы рады, но и не сожалеем, — сказала она. — Знаешь, нам приходится притворяться, но никто из нас особо не волнуется». «Я не хотела, чтобы Мак-Кинли убили», — сказала я. «Мы знаем, — улыбнулась она, — но ты защищаешь мальчишку». Мне стало интересно, сколько ещё людей в Америке, как мои охранники в арестном доме, разыгрывали сочувствие к раненому президенту.

Даже некоторые репортёры, казалось, не проявляли тревоги по этому поводу. Один из них был ошеломлён, когда я уверила его, что по роду службы я бы заботилась о Мак-Кинли, если бы меня позвали ухаживать за ним, хотя мои симпатии на стороне Чолгоша. «Вы загадка, Эмма Гольдман, — сказал он, — я не могу вас понять. Вы сочувствуете Чолгошу, но стали бы лечить человека, которого он попытался убить». «От вас как от журналиста не ожидают понимания сложностей человеческой души, — сказала я. — Слушайте, и посмотрим, сможете ли вы это понять. Парень в Буффало — загнанное в угол создание. Миллионы людей готовы на него наброситься и разорвать на куски. Он совершил этот поступок не из-за личных или корыстных мотивов. Он сделал это ради своего идеала: ради блага народа. Поэтому мои симпатии на его стороне. С другой стороны, — продолжала я, — Уильям Мак-Кинли, который страдает и, возможно, умирает, сейчас для меня просто человек. Поэтому я бы стала выхаживать его».

«Я вас не понимаю, это выше моего понимания», — повторял он. На следующий день в одной из газет появились заголовки: «Эмма Гольдман хочет выхаживать президента, но она солидарна с нападавшим». Буффало так и не удалось предоставить доказательства необходимости моей экстрадиции. Чикаго начинало надоедать играть в эти прятки. Власти не хотели передавать меня в Буффало, и в то же время они не хотели отпускать меня на свободу. В качестве компромисса меня предложили отпустить под залог в двадцать тысяч долларов. Группу Исаака освобождали под залог в пятнадцать тысяч. Я знала, что нашим людям будет почти невозможно собрать тридцать пять тысяч долларов за несколько дней. Я настаивала, чтобы в первую очередь выкупали остальных. Поэтому меня решили перевести в окружную тюрьму Кука.

В канун моего перевода был воскресный вечер. Мой поклонник из пивной сдержал своё слово; он прислал огромный поднос с разной вкуснятиной: большая индейка со всевозможными гарнирами, вино и цветы. На подносе лежала записка, где сообщалось, что он хотел внести пять тысяч долларов в счёт моего залога. «Странный владелец пивной!» — сказала я надзирательнице. «Вовсе нет, — ответила она. — Он мелкий политикан и ненавидит республиканцев больше дьявола». Я пригласила её, двух моих полицейских и нескольких других офицеров, которые были в тюрьме, присоединиться к моему празднеству. Они уверяли меня, что такого никогда с ними не случалось — чтобы заключённый угощал своих смотрителей. «Вы имеете в виду, что опасная анархистка приглашает в гости хранителей закона и порядка», — поправила я. Когда все разошлись, я заметила, что мой дневной охранник задержался. Я спросила, перевели ли его на ночную смену. «Нет, — ответил он, — я только хотел сказать, что ты не первая анархистка, которую мне доводилось охранять. Я работал, когда здесь были Парсонс и его товарищи».

Какие странные и необъяснимые жизненные пути, какая запутанная последовательность событий! Вот я здесь, духовное дитя тех мужчин, сижу в тюрьме в городе, который лишил их жизни, в той самой тюрьме, даже под присмотром того же человека, который наблюдал за ними в часы их ночного отдыха. Завтра меня переведут в тюрьму округа Кук, в стенах которой повесили Парсонса, Шписа, Энгеля и Фишера. Насколько же странные и сложные те силы, которые связывают меня с этими мучениками на протяжении всей моей социально активной жизни! А теперь события всё больше приближали меня к ним — возможно, к похожему концу?

Газеты опубликовали слухи о том, что толпа собирается напасть на участок на Харрисон-стрит и расправиться с Эммой Гольдман, прежде чем её переведут в тюрьму округа Кук. В понедельник утром, прикрывая вооружёнными до зубов охранниками, меня вывели из здания полиции. Не было видно даже десятка людей — в основном обычные зеваки. Как всегда, пресса намеренно попыталась вызвать беспорядки.

Впереди шли двое заключённых, закованных в наручники и грубо подгоняемых офицерами. Когда мы достигли тюремной кареты, окружённой ещё большим количеством полиции, готовой применить оружие, я оказалась рядом с этими двумя мужчинами. Невозможно было различить черты их лиц: головы были замотаны бинтами, сквозь щели можно было увидеть только глаза. Когда они заходили в карету, полицейский одного ударил дубинкой по голове, а второго резко толкнул внутрь. Они упали друг на друга, один громко закричал от боли. Я вошла следом и повернулась к офицеру. «Ты тварь, — сказала я. Как ты смеешь бить этого беспомощного парня?» В следующее мгновение я уже оказалась на полу. Он ударил меня кулаком в челюсть, выбил зуб, от чего всё лицо было залито кровью. Потом он потащил меня и бросил на сиденье с воплем: «Ещё одно слово услышу, чёртова анархистка, и я переломаю тебе все кости!»

Я приехала в управление окружной тюрьмы в окровавленной блузке и юбке, а моё лицо ужасно болело. Никто не проявил ни малейшего интереса и не спросил, почему я избита. Мне даже не дали воды, чтобы умыться. Два часа меня держали в комнате, посреди которой стоял длинный стол. Наконец вошла женщина и сообщила, что меня придётся обыскать. «Хорошо, давайте», — сказала я. «Раздевайся и ложись на стол», — приказала он. Меня уже не раз обыскивали, но никогда не предлагали пройти через такое унижение. «Вам придётся меня убить или приказать своим охранникам уложить меня силой, — заявила я. — В противном случае я этого никогда не сделаю». Она поспешила выйти, и я осталась одна. После долгого ожидания вошла другая женщина и отвела меня наверх, где передала в руки надзирательнице этажа. Та была первой, кто спросил, что со мной случилось. Отведя меня в камеру, она принесла бутылку горячей воды и предложила лечь и отдохнуть.

На следующий день ко мне пришла Кэтрин Леки. Меня отвели в комнату, разделённую стеклянным окном. Мы сидели в полутьме, но как только Кэтрин меня увидела, она воскликнула: «Ради Бога, что с тобой случилось? У тебя всё лицо перекошено!» В тюрьме не разрешалось иметь зеркало, даже самое маленькое, и я не знала, как выгляжу, хотя глаза и губы на ощупь были странными. Я рассказал Кэтрин о столкновении с кулаком полицейского. Она ушла, клянясь отомстить и обещая вернуться после визита к начальнику О’Ниллу. Ближе к вечеру она пришла снова и сообщила, что начальник уверил её, что того офицера накажут, если я его узнаю среди охранников кареты. Я отказалась. Я едва видела лицо того человека и вряд ли могла его узнать. Я сказала Кэтрин, к её огорчению, что, кроме того, увольнение охранника не вернёт мне зуб и не покончит с полицейской жестокостью. «Я борюсь с системой, дорогая Кэтрин, а не с отдельным обидчиком», — сказала я. Но ей было этого мало, она хотела что-то сделать, чтобы вызвать народное недовольство такой дикостью. «Уволить его будет мало, — настаивала она, — его нужно судить за нападение».

Бедная Кэтрин не знала, что ничего не может сделать. Она не могла говорить даже посредством собственной газеты: её историю о допросе с пристрастием отвергли. Она сразу же уволилась. Редактору она сказала, что не может больше работать в таком трусливом издании. Но мне о своих проблемах она не сказала ни слова. Я узнала об этой истории от журналиста другой чикагской газеты.

Однажды вечером, когда я читала книгу, ко мне неожиданно нагрянули несколько детективов и журналистов. «Президент только что умер, — заявили они. — Что ты думаешь об этом? Тебе не жаль?» «Возможно ли такое, — спросила я, — что во всех Соединённых Штатах только президент умер сегодня? Конечно же, многие другие тоже умерли в то же время, возможно, в бедности и нищете, оставив после себя беспомощных иждивенцев. Почему я должна больше жалеть о смерти Мак-Кинли, чем о смерти остальных?»

Карандаши летали по бумаге. «Моё сострадание всегда было на стороне живых, — продолжала я, — мёртвым оно больше не нужно. Несомненно, в этом причина того, что вы все так сострадаете мёртвым. Вы знаете, что вам никогда не придётся сделать что-то для них». «Вот это классный материал, — воскликнул молодой журналист. — Но я думаю, ты сумасшедшая».

Я была рада, что они наконец ушли. Мои мысли были с парнем из Буффало, чья судьба теперь была решена. Какие страдания, психологические и физические, ещё предстоит ему перенести, прежде чем ему позволят сделать заключительный вдох! Как он встретит это последнее мгновение? В его глазах было что-то сильное и решительное, это подчёркивало его нежное лицо. Меня поразили его глаза, когда я впервые увидела его на лекции в Кливленде. Он уже тогда задумал свой поступок или с тех пор случилось что-то особенное, что заставило его это сделать? Что бы это могло быть? «Я сделал это ради людей», — сказал он. Я ходила по камере, стараясь понять возможные мотивы, которые побудили этого юнца исполнить свой замысел.

Вдруг в голове промелькнула мысль: та заметка Исаака в Free Society — обвинение в «шпионстве» Нимана, потому что он «задавал подозрительные вопросы и старался проникнуть в ряды анархистов». Тогда я написала Исааку, требуя доказательств таких возмутительных обвинений. В результате моих протестов Free Society напечатала опровержение с пояснением, что была сделана ошибка. Это меня успокоило, и больше я над этим не задумывалась. Теперь вся ситуация предстала в новом свете, ясная и ужасающая. Чолгош, должно быть, прочитал обвинение; он был до глубины души ранен тем, что его так неверно восприняли люди, к которым он пришёл за вдохновением. Я вспомнила о его желании получить правильные книги. Было видно, что он нашёл в анархизме ответ несправедливости, которая его окружала. Несомненно, именно это побудило его прийти ко мне и позже к Исаакам. Вместо помощи бедный мальчик подвергся нападкам. Не тот ли опыт, ужасно ранивший его душу, довёл его до поступка? Должно быть, были и другие причины, но вероятно, что ему очень хотелось доказать, что он искренний, что он сочувствует угнетённым, что он не шпион.

Но почему он выбрал президента, а не более явного представителя системы экономического угнетения и нищеты? Может, потому, что он видел в Мак-Кинли старательного защитника Уолл-стрит и нового американского империализма, который расцвёл при его администрации? Одним из первых решений его правительства была аннексия Филиппин — акт предательства людей, которых Америка якобы освободила во время испанской войны. Мак-Кинли также олицетворял враждебное и реакционное отношение к рабочим: он неоднократно вставал на сторону хозяев, посылая войска в места забастовок. Я подумала, что все эти обстоятельства, должно быть, сильно повлияли на впечатлительное красивое лицо Леона, бледное и испуганное передо мной.

Меня снова привезли в суд на слушание и снова Буффало не удалось предоставить доказательств моей связи с актом Чолгоша. Представитель Буффало и судья Чикаго, заседающие по этому делу, два часа продолжали словесную борьбу, по окончании которой Буффало лишили добычи. Меня освободили.

С момента моего ареста пресса страны постоянно называла меня спровоцировавшей Чолгоша на его поступок, но после снятия обвинений газеты опубликовали только несколько строк в неприметном углу следующего содержания: «После месячного ареста Эмму Гольдман признали не связанной с убийцей президента Мак-Кинли».

По освобождении меня встретили Макс, Ипполит и другие друзья, с которыми мы пошли в дом Исаака. Обвинения против арестованных товарищей из Чикаго тоже были сняты. Все были в хорошем настроении по поводу моего избавления от того, что все считали роковой ситуацией. «Мы можем быть благодарны любым богам, которые тебя защищают, Эмма, — сказал Исаак, — что тебя арестовали здесь, а не в Нью-Йорке». «Боги в этом случае, должно быть, — это начальник полиции О’Нилл», — сказала я смеясь. «Начальник О’Нилл! — воскликнули мои друзья. — А какое он имеет к этому отношение?» Я рассказала им о своём разговоре с О’Ниллом и его обещании помочь. Джонатан Крейн, журналист и наш друг, разразился громким смехом. «Ты наивнее, чем я ожидал, Эмма Гольдман, — сказал он. — О’Нилл заботился совсем не о тебе, а о своих замыслах! Работая в Tribune, я из первых рук узнал информацию о междоусобице в полицейском отделении». Крейн рассказал о попытках начальника О’Нилла посадить в тюрьму нескольких капитанов за лжесвидетельство и взятку. «Ничто не могло случиться так же вовремя для этих негодяев, как насильственный поступок анархиста, — пояснил он. — Они ухватились за него, как их коллеги в 1887 году; у них появилась возможность выступить защитниками страны и попутно снять с себя обвинения. Но позволять этим птицам становиться героями и вернуться в отделение было не в интересах О’Нилла. Поэтому он тебе помог. Он ловкий ирландец. Однако мы всё равно можем порадоваться, что этот раздор вернул нам нашу Эмму».

Я спросила у друзей, что они думают о том, откуда появилась идея связать моё имя с Чолгошем. «Я отказываюсь ­верить, что этот мальчик в чём-то признался или впутал в это дело меня, — утверждала я. — Не думаю, что он был способен на такую выдумку, которая означала бы мою смерть. Я уверена, что человек с таким открытым лицом не может быть таким малодушным. Должно быть, всё появилось совсем из другого источника».

«Конечно! — решительно заявил Ипполит. — Всю эту подлую историю начал журналист Daily News, который раньше околачивался здесь, притворяясь, что симпатизирует нашим идеям. Вечером 6 сентября он пришёл в дом. Ему хотелось знать всё о каком-то Чолгоше или Нимане: сотрудничали ли мы с ним? Был ли он анархистом? И так далее. Ну ты знаешь, что я думаю о журналистах — я не стал бы давать ему никакой информации. Но, к сожалению, Исаак это сделал».

«Что мне было скрывать? — перебил Исаак. — Все здесь знали, что мы познакомились с парнем через Эмму и что он приходил к нам. Кроме того, откуда мне было знать, что этот журналист собирается выдумать такую лживую историю?»

Я уговаривала чикагских товарищей подумать, что можно было сделать для мальчика в тюрьме Буффало. Мы не можем спасти ему жизнь, но мы можем хотя бы попытаться объяснить его поступок миру и нам стоит попробовать связаться с ним, чтобы он не чувствовал себя брошенным. Макс сомневался в возможности выйти на связь с Чолгошем. Он получил записку от товарища из Буффало, который сообщал, что никому не разрешали видеть Леона. Я предложила нанять адвоката. Без юридической поддержки Чолгоша заставят замолчать и упрячут за решётку так же, как Сашу. Исаак посоветовал, чтобы адвокат был из штата Нью-Йорк, и я решила сразу же поехать на Восток. Друзья утверждали, что будет глупо так делать, меня однозначно арестуют, как только я доеду до города, и передадут Буффало, и тогда моя судьба решена. Но для меня было немыслимо оставить Чолгоша на верную смерть, не совершив попытки помочь ему. Я сказала друзьям, что никакие опасения по поводу личной безопасности не должны останавливать нас в этом деле, добавив, что я останусь в Чикаго на публичный митинг, который нужно организовать, чтобы объяснить наше отношение к Чолгошу и его аттентату.

В день митинга было невозможно пройти до Брэндс-Холла, где он должен был состояться. Усиленные отряды полиции силой разгоняли людей. Мы попробовали снять другой зал, но полиция запугала владельцев. Когда наши планы провести митинг были полностью разрушены, я решила донести свою позицию через Free Society. «Леон Чолгош и другие подобные ему люди, — написала я в статье под названием „Трагедия в Буффало“, — которые далеко не порочные существа с низменными инстинктами, на самом деле являются сверхчувствительными личностями, неспособными вынести огромное социальное напряжение. Они вынуждены яростно проявлять свои чувства, даже приносить в жертву собственную жизнь, поскольку они не могут покорно наблюдать нищету и страдания своих собратьев. Вину за подобные поступки нужно возложить на ответственных за несправедливость и бесчеловечность, которые властвуют над миром». Указав на социальные причины действий, подобных тому, который совершил Чолгош, я резюмировала: «Когда я пишу, мои мысли уносятся к молодому человеку с по-девичьи нежным лицом, который стоит на пороге смерти, мечется по камере, а за ним следят безжалостные глаза:

Не каждый отдан день и ночь

Тюремщикам во власть,

Чтоб ни забыться он не мог,

Ни помолиться всласть;

Чтоб смерть добычу у тюрьмы

Не вздумала украсть.119

Моё сердце наполнено глубоким состраданием к нему так же, как ко всем жертвам угнетения и нищеты, к мученикам прошлым и будущим, которые умирают, борцам за лучшую и благороднейшую жизнь». Я передала статью Исааку, который пообещал сразу же сдать её в набор.

Полиция и пресса продолжали свою охоту на анархистов по всей стране. Они срывали митинги и арестовывали невинных людей. В разных местах все, кого подозревали в том, что они являются анархистами, подвергались насилию. В Питтсбурге нашего хорошего друга Гарри Гордона вытащили на улицу и чуть не устроили над ним народный суд. Уже с верёвкой на шее, он был спасён в последний момент какими-то прохожими, которых тронули мольбы миссис Гордон и двух её детей. В Нью-Йорке толпа напала на редакцию Freie Arbeiter Stimme, разломала всю мебель и уничтожила печатный станок. Ни в одном случае полиция не вмешалась в разгул патриотических головорезов. Иоганна Моста арестовали за статью в Freiheit, в которой были отсылки к эссе на тему политического насилия, написанного Карлом Хайнценом, известным революцио­нером 1848 года, который уже давно был мёртв. ­Моста отпустили под залог до суда. Немецкие товарищи в Чикаго организовали мероприятие для сбора средств в его защиту и пригласили меня выступить. Наша война 1892 года для меня осталась в прошлом. Мост снова попал в лапы полиции, ему опять грозила опасность поехать на Блэквелл-Айленд, и я с радостью согласилась сделать для него всё возможное.

Вернувшись домой к Исааку после митинга, я нашла пробные оттиски своей статьи. Взглянув на них, я заметила один удививший меня абзац, который изменил весь смысл моего заявления. Я была уверена, что изменения внёс не кто иной, как Исаак, редактор газеты. Я высказала ему своё недовольство, требуя объяснений. Он с готовностью признал, что написал тот маленький абзац, «чтобы смягчить тон статьи», как он объяснил, «чтобы спасти Free Society». «И заодно свою шкуру! — горячо отрезала я. — Ты годами обвинял людей в трусости и неспособности переносить опасные ситуации. Теперь, когда ты сам в такой оказался, ты идёшь на попятную. Хотя бы спросил разрешения на изменение статьи».

Потребовался долгий разговор, чтобы изменить точку зре­ния Исаака. Он увидел, что мою позицию поддерживают остальные — его сын Абе, Ипполит и другие люди, — после чего он заявил, что снимает с себя любую ответственность за происходящее. Моя статья в итоге появилась в изначальном виде. С Free Society ничего не случилось. Но моя вера в Исаака пошатнулась.

По пути в Нью-Йорк я остановилась в Рочестере. Приехав туда вечером, я пошла пешком до дома Елены, чтобы меня не узнали. Возле дома стоял полицейский, но он не опознал меня. Все изумлённо ахнули, когда я появилась. «Как ты прошла? — воскликнула Елена. — Разве ты не видела офицера у двери?» «Я-то его видела, а он, по-видимому, меня не заметил», — засмеялась я. «Не беспокойтесь насчёт полицейских, лучше приготовьте мне ванну», — беспечно добавила я. Моя беззаботность разрядила напряжённую обстановку. Все смеялись, а Елена крепко обняла меня с прежней любовью.

Всё время, пока я была в тюрьме, моя семья очень за меня переживала. Они слали мне телеграммы и письма, предлагая деньги на адвоката и любую помощь, которая мне понадобится. Они ни слова не написали о преследованиях, которые сами терпели из-за меня. Им докучали репортёры, за ними следили полицейские. Соседи подвергли остракизму моего отца, и он потерял многих клиентов в своём мебельном магазинчике. В то же время его изгнали из синагоги. Моей сестре Лине, которая очень болела, тоже не давали покоя. Её запугивала полиция, приказав Стелле прийти в полицейское управление, где они держали ребёнка целый день, засыпая вопросами о её тёте Эмме Гольдман. Стелла храбро отказывалась отвечать, дерзко заявляя о своей гордости и верности Tante Emma. Елена сказала, что её смелость в сочетании с молодостью и красотой получили всеобщее восхищение.

Учителя и ученики из школы поступали ещё более жестоко. «Ваша тётя Эмма Гольдман — убийца», — дразнили они наших детей. Школа превратилась для ребят в ужасный кошмар. Больше всех доставалось моим племянникам Саксу и Гарри. Гарри горевал из-за насильственной смерти своего героя искреннее любого взрослого в этой стране. Он глубоко переживал позор из-за того, что сестру его собственной матери могли обвинить в этом. Хуже всего, что одноклассники заклеймили его анархистом и преступником. Это преследование усилило его страдания и полностью отдалило от меня. С другой стороны, несчастье Сакса было связано с чувством преданности мне. Его мать и тётя Елена любили Эмму и сказали ему, что она невиновна. Им лучше знать, чем одноклассникам. Их бурная агрессия всегда его отталкивала, а теперь он тем более стал их избегать. Моё неожиданное появление и то, как я ­обхитрила полицейского у входа, оживило воображение Сакса, и он стал ещё больше мной восхищаться. О переживаниях говорили его вспыхнувшее лицо и сверкающие глаза. То, как он весь вечер крутился около меня, показывало больше, чем могли сказать дрожащие губы.

Попасть в такую гавань любви и покоя в кругу семьи было бальзамом на мою больную душу. Даже Лина, которая раньше часто критиковала мою жизнь, теперь проявляла теплоту и привязанность. Брат Герман и его милая жена окружали меня заботой. Неминуемая опасность, которая мне угрожала, помогла установить связь между мной и семьёй, более сильную, чем когда-либо раньше. Я хотела продлить своё счастливое пребывание в Рочестере, чтобы оправиться от тяжёлого чикагского испытания. Но мысль о Чолгоше не давала мне покоя. Я знала, что в Нью-Йорке смогу что-нибудь для него сделать.

На Центральном вокзале меня встретили Егор и двое приятелей, с которыми мы провели прекрасные два месяца в Рочестере. Егор выглядел взволнованным; он изо всех сил старался найти для меня комнату, но не получилось. Никто не хотел сдавать даже меблированную комнату Эмме Гольдман. Наши друзья, у которых оказалась свободная комната, не могли рисковать, приглашая меня пожить с ними, из страха быть выселенными. Один из мальчиков предложил мне поселиться в его комнате на пару ночей. «Не стоит волноваться, — успокоила я Егора, — пока что мне есть, где остановиться, а за это время я найду квартиру».

После долгих поисков жилья я поняла, что брат не преувеличивал. Никто не хотел меня принять. Я пошла к одной молодой проститутке, которую когда-то выхаживала. «Конечно, малышка, оставайся здесь! — поприветствовала она меня. — Мне до смерти хочется помочь тебе. Я пока посплю у подружки».

За ободряющей телеграммой, которую я получила в Чикаго от Эда, последовала куча писем, уверяющих меня, что я могу рассчитывать на любую помощь: деньги, поддержку, совет и, прежде всего, на его дружбу. Было приятно осознавать, что Эд остался таким непреклонным. Когда мы встретились в Нью-Йорке после моего приезда, он предложил пожить в его квартире, пока он с семьёй побудет у друзей. «Там мало что изменилось, — заметил он. — Все твои вещи остались нетронутыми в комнате, которая для меня святая святых. Я часто вспоминаю там о нашей совместной жизни». Я поблагодарила его, но не могла принять такого щедрого предложения. Он был слишком тактичен, чтобы настаивать, но рассказал мне, что его фирма должна мне несколько сотен долларов вознаграждения.

«Мне очень нужны деньги, — призналась я, — чтобы послать кого-то в Буффало повидаться с Чолгошом. Возможно, получится что-то для него сделать. Нам также нужно срочно организовать массовый митинг». Он смотрел на меня в замешательстве. «Дорогая, — сказал он, качая головой, — ты очевидно не знаешь о панике, которая царит в городе. Невозможно снять ни одного зала во всём Нью-Йорке, и никто, кроме тебя, не захочет говорить за Чолгоша». «Но никого не просят восхвалять его поступок! — спорила я. — Конечно же, в радикальных кругах найдётся несколько человек, способных к состраданию обречённому человеку». «Способных возможно, — сомневаясь сказал он, — но недостаточно храбрых, чтобы это озвучить сейчас». «Наверно, ты прав, — признала я, — но я намерена удостовериться в этом».

Мы послали доверенного человека в Буффало, но он скоро вернулся, сказав, что не смог увидеться с Чолгошом. Он рассказал, что к нему никого не пускают. Дружелюбный охранник по секрету рассказал нашему посланнику, что Леона неоднократно избивали до потери сознания. Он так выглядел, что к нему не допускали людей и по этой же причине не возили в суд. Мой друг также сообщил, что, несмотря на все страдания, Чолгош ни в чём не признался и никого не впутал в свой поступок. Леону послали записку через того охранника.

Я узнала, что в Буффало пробовали нанять адвоката для Чолгоша, но никто не хотел браться за его дело. Это заставило меня ещё более решительно высказываться в защиту бедняги, которого все бросили. Однако вскоре я убедилась, что Эд был прав. Никто из англоговорящих радикальных групп не соглашался на участие в митинге, где обсуждался бы поступок Леона Чолгоша. Многие были готовы протестовать против моего ареста, осуждать допрос с пристрастием и то, как со мной ­обращались. Но они не хотели иметь ничего общего с делом Буффало. Наши американские товарищи настаивали, что Чолгош не является анархистом и что его действие нанесло движению непоправимый ущерб. Даже большинство еврейских анархистов соглашались с подобным мнением. Яновский, редактор Freie Arbeiter Stimme, пошёл ещё дальше. Он продолжал кампанию против Чолгоша, а также осуждал меня как безответственного человека и заявлял, что больше никогда не станет говорить на одной трибуне со мной. Единственными, кто не потерял головы, были товарищи из романских стран — итальянские, испанские и французские анархисты. В своих изданиях они перепечатали мою статью о Чолгоше, которая появилась в Free Society. Они с сочувствием писали о Леоне, объясняя его поступок прямым последствием нарастающего империализма и реакции в Соединённых Штатах. Романским товарищам не терпелось помочь мне во всём, что бы я ни предложила, и было приятно осознавать, что хотя бы некоторые анархисты сохранили свои убеждения и смелость в этом дурдоме, полном бешенства и трусости. К сожалению, иностранные группы не могли добиться внимания американского общества.

В отчаянии я зацепилась за надежду, что настойчивостью и уговорами мне удастся склонить некоторых социально активных американцев выразить обычное человеческое сострадание Леону Чолгошу, даже если они считают, что стоит осудить его действие. Каждый день приносил всё больше разочарования и боли. Мне пришлось признать, что я сражалась против эпидемии жалкого страха, которую было невозможно преодолеть.

Трагедия в Буффало подходила к концу. Леон Чолгош, всё ещё больной из-за жестокого обращения, которое он пережил, с избитым лицом и перевязанной головой, появился в суде, поддерживаемый двумя полицейскими. С присущими ему всеобъемлющей справедливостью и снисхождением суд Буффало назначил Чолгошу двух защитников. Ничего, что они публично заявили, что им жаль, что приходится заниматься делом такого порочного преступника, как убийца «нашего любимого президента»! Они всё равно выполнят свой долг! Они будут следить за тем, чтобы права обвиняемого соблюдались в суде.

Последнее действие поставили в Обернской тюрьме. Это случилось на рассвете 29 октября 1901 года. Осуждённый ­сидит, привязанный к электрическому стулу. Палач стоит, держа руку на часах в ожидании сигнала. Смотритель из христианских побуждений делает последнюю попытку спасти душу грешника, уговаривая его признаться. Он мягко говорит: «Леон, мальчик мой, зачем ты защищаешь эту дрянную женщину, Эмму Гольдман? Она тебе не подруга. Она обозвала тебя бездельником, слишком ленивым, чтобы работать. Она сказала, ты всегда выпрашивал у неё деньги. Эмма Гольдман предала тебя, Леон. Зачем тебе её выгораживать?»

Секунды тянутся вечно. Напряжённая тишина. Она наполняет смертную камеру, заползает в души зрителей. Наконец слышится приглушённый звук, почти бесшумный голос из-под чёрной маски.

«Не важно, что обо мне говорила Эмма Гольдман. Она никак не связана с моим поступком. Я сделал это сам. Я сделал это ради американского народа».

Эта тишина ещё ужаснее предыдущей. Шипящий звук — запах горелой плоти — последний отчаянный рывок жизни.

119 Отрывок из «Баллады Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда.


Comments are disabled.